Старший из мужчин, по виду бывший воин, спросил: «Сколько тебе лет, мальчик?» Люди вокруг слушали, потому я сказал девятнадцать. Я чувствовал себя сильнее от этой лжи. Он поглядел на мой подбородок, — на гусенке пух мощнее, — но ничего больше не сказал.
Нас подвели к трону, где она сидела под своим зонтом. Сверкали на солнце шитые золотом оборки платья и драгоценные камни на туфлях, золотисто-розовой поверхностью персика светились пышные груди, пламенели рыжие волосы…
В руках ее была золотая чаша, и она протянула ее мне. Чаша нагрелась на солнце, сильно пахло пряным вином, медом и сыром… Принимая чашу, я улыбнулся ей. «Ведь она женщина, — думаю, — иначе к чему это все?» На этот раз она не вскинула голову как раньше, а взглянула мне в глаза, словно надеясь прочесть в них знамение. А в ее глазах я увидел страх.
Когда преследуешь девушку в лесу, она кричит; а догонишь — быстро успокаивается. Я подумал, что это — тот страх; это меня возбудило, и я порадовался, что соврал про девятнадцать лет. Отпил того напитка, отдал чашу, жрица передала ее царю.
Он сделал большой глоток… Люди глядели на него, но никто его не приветствовал. А ведь он был красив обнаженный, и держался отлично, и целый год был их царем… Я снова вспомнил, что рассказывали о старой вере. Им на него наплевать, хоть он сейчас умрет для них, — так они надеются по крайней мере, — чтобы влить свою жизнь в их хлеба. Он — козел отпущения; глядя на него, они видят лишь беды минувшего года: невзошедшие поля, яловых коров, болезни… Они хотят убить вместе с ним свои беды и начать снова; он не властен в своей смерти, она просто забава для этой черни, которая не жертвует ничем!.. Это меня злило. Я чувствовал, что из всех этих людей он был единственным, кого я мог бы полюбить. Но по лицу его я видел, что для него все это естественно и справедливо. Ему было горько, но он был землепоклонник, как и они. Он тоже решил бы, что я сумасшедший, если б узнал мои мысли. Я эллин — это я одинок здесь, не он.
Мы сошлись на площадке для боя, царица встала с жезлом в руке… И с того момента я смотрел лишь на его глаза. Что-то подсказало мне, что он будет не похож на трезенских борцов.
Резко зазвенел гонг… Я ждал, готовый отскочить, ринется ли он на меня, чтобы обхватить вокруг торса. Нет, я угадал: он пошел по кругу, стараясь поставить меня против солнца. Не суетился, не сучил ногами, а двигался очень медленно и мягко, как кошка перед прыжком. Недаром я чувствовал, — пока он говорил на плохом греческом, — что у нас есть все-таки общий язык. Сейчас мы на нем говорили: он тоже был из думающих борцов.
Глаза у него были золотисто-карие, светлые, как у волка. «Да, думаю, — и быстр он будет, как волк. Надо дать ему напасть первым. Пока он меня не боится, он может допустить оплошность, потом будет труднее…»
Мощный удар шел мне в голову… От него надо было уклоняться влево, потому я прыгнул вправо. Хорошо сделал: он уже бил ногой в то место, где должен был оказаться мой живот. Бил сильно, как лошадь, даже вскользь удар был чувствителен… Но не очень, и я схватил его за ногу. Я бросил его не прямо, а чуть в сторону, чтобы не мог защищаться ногами, — и в тот же миг прыгнул на него, стараясь захватить голову в замок… Но реакция у него была отличная. Он все-таки дотянулся до меня ногой и оттолкнул, и я еще не успел коснуться земли, как он разворачивался, чтобы поймать меня в ножницы… Я на миг задержал его ударом в подбородок и успел вывернуться, как ящерица… Мельница закрутилась, и я очень скоро забыл свои добрые чувства к нему: когда человек тебя убивает — уже не спрашиваешь себя, что он тебе сделал плохого.
У него было благородное лицо. Но взгляд царицы, когда я спрашивал о правилах, меня предостерег. Смертный бой — это смертный бой, и запретов в нем не было. У меня вот ухо рваное, как у драчливого пса, — это с того раза. Еще было — он едва не выковырнул мне глаз и отпустил лишь тогда, когда я почти сломал ему палец… В начале боя я был слишком спокоен, но вскоре стал уже слишком зол. Однако не мог позволить себе рисковать только ради удовольствия сделать ему больно, да и он был словно из дубленой бычьей шкуры с бронзовой сердцевиной.
Схватка затягивалась, и я уже не мог сойти за девятнадцатилетнего. Он был мужчина в расцвете сил, а я-то… Кровь моя, мышцы и кости начали шептать, что мне против него не выстоять, — и тут зазвучал гонг.
Сначала послышался удар колотушки. Будто молотком, завернутым в тряпку. А за ударом возник чудовищный певучий рев. Клянусь — звук можно было ощутить в земле под ногами… И в этом вибрирующем звуке запели женщины.
Голоса опускались и ползли вверх, опускались — и еще выше… Так северный ветер свистит в ущельях, так в горящем городе рыдают вдовы, так волчицы воют на лугу… А над этим, под этим, сквозь это — в костях, в крови, в каждой жилочке наших тел ревел гонг.
Эта музыка сводила меня с ума. Она накатывалась волна за волной и выхлестывала из меня все чувства, все мысли… Оставалась только одна, мания сумасшедшего, — я должен его убить, чтобы прекратить этот шум!
Я уже не чувствовал усталости. А он — он начал сникать. С каждым ударом гонга его сила иссякала; это его смерть пела ему, обволакивая его словно дымом, прижимая его к земле… Всё было против него — и народ его, и Таинство, и я, — но он бился храбро.
Он схватил меня за горло, душил и валил назад, — я упал и ногами перебросил его через себя. И пока он еще был оглушен падением — прыгнул на него, перевернул и заломил руку за спину. Так он лежал — лицом вниз, а я на его спине — и уже не мог подняться. Песня взвилась протяжным воплем и оборвалась, задрожал и замер последний удар гонга… Стало тихо.