Я виделся с Акамом… Он на Эвбее, у одного вождя, которому я доверяю; там он вполне в безопасности. В Афинах его не то чтобы не любят, но считают слишком критянином; а Менестей — тот из древнего аттического рода… По сути дела, Акама нельзя винить, что он не остановил Менестея; ведь когда тот принялся за свое дело, ему едва исполнилось пятнадцать… Акам был так потрясен переменой, происшедшей со мной, что всё его внимание было занято стараниями не показать этого; очень трудно было угадать, что он думает обо всем остальном. Но, похоже, он не только не ненавидит Менестея, а даже думает, что тот сделал всё что мог… Год за годом, пока он рос, его наследство всё уменьшалось, — но и его стремления, по-видимому, тоже. О матери его мы не говорили.
Он лучше всего себя чувствует среди таких же парней на Эвбее: пляшут, катаются верхом, предаются любви (девушки их не интересуют) — и счастливы… И он старается не отличаться от остальных. Могу представить себе, что, если Менестей поведет афинян на какую-нибудь чужую войну, от которой он должен был бы их оградить, Акам понесет свой щит под его командой и будет вполне доволен, если завоюет себе славу среди товарищей как рядовой боец. Однако он мой сын; и я видел, что бог коснулся его… Я верю, что когда-нибудь, когда Афинам придется туго, бог вновь заговорит и вернет им царя.
А я — я теперь не могу ни стоять на колеснице, ни даже поднять щит; пальцы левой руки так и не пришли в норму… Я отстоял Афинскую Скалу и отразил северные орды, я очистил Истм и изменил законы Элевсина, я убил Минотавра Астериона и раздвинул границы Аттики до острова Пелопа — не пристало мне беспомощно сидеть в доме моих отцов, чтобы рано или поздно услышать, как малые дети спрашивают: «Это он бы Тезеем когда-то?»
Менестей посеял — пусть он и пожинает. Но это мой народ, и прежде чем уйти, я хотел предостеречь их… Век за веком вздымались приливы в северных землях; такой прилив нахлынул в мои дни и снова нахлынет; я знаю, что нахлынет… Но лицо мое изменилось, и голос тоже, — люди меня не понимали; они думали, что я накликаю на город зло, что проклинаю их. Вот так я расстался с Афинами. Может быть, боги на самом деле справедливы; но был один только человек, который мог бы мне это доказать, — а он умер.
Я собирался плыть на Крит. Идоменей — это человек, которого я могу понять. Я был уверен, что укрепив свою власть, он теперь будет достаточно благороден; а я никогда не сделал ему ничего плохого, так что у него нет оснований меня позорить… Если бы я поселился в своем дворце на юге, чтобы скоротать там остаток дней, он наверно предоставил бы мне видимость царской власти, как я когда-то его отцу. Это было бы красиво с его стороны и ни в чем бы его не стесняло практически… А сидеть на террасе на Крите и следить, как наливаются виноградные гроздья, — не такое уж плохое занятие для того, кто ничего больше не может.
Так я отплыл с Эвбеи на Крит. Но ветер судьбы занес меня на Скирос.
На этом острове всегда ветры. По форме он похож на бычий лоб, и на одном из рогов — на высоком утесе — висит их крепость… Она так расположена для защиты от пиратов, таких, каким был и я. Правда, от меня Скирос не страдал: он прославился своими каменистыми полями и скудными запасами зерна в кувшинах — а я никогда не грабил бедняков. Царь Ликомед встретил меня так, как встретил бы и десять лет назад. Когда мы сидели за чашей вина, он рассказывал, что тоже частенько выходит в море на поиски удачи, если урожай оказывается плох… Я слышал об этом, хоть наши пути никогда не пересекались. Ликомед — из берегового народа. Чернобородый, с мрачноватыми глазами, из тех, что говорят не всё, что думают… Про него ходит слух, что его воспитали в храме на Наксосе и что он сын жрицы и бога… Об этом он не говорил. Мы обменялись старыми морскими историями; он рассказал мне, что и он, как Пириф, тоже в детстве был послан в горы к кентаврам… Сказал, что Старина еще живет в какой-то высокогорной пещере на Пелионе, народ его стал совсем малочислен, но школа его по-прежнему открыта — и один из его мальчишек, наследник Фтийского царя, как раз сейчас гостит на Скиросе. Его спрятали от какой-то ранней смерти, которую увидела в знамениях его мать-жрица: специально завезли на остров, чтобы он не смог удрать, потому что ранняя смерть должна принести за собой бессмертную славу, а мальчишка пошел бы на это с радостью…
Мы сидели у окна, и Ликомед показал его мне: он как раз поднимался по крутым ступеням, высеченным в скале. Обняв темноволосую подругу, он выходил вверх из вечерней тени в последнее ласковое пятно заходящего солнца, — сам живой и яркий, будто солнце, будто полдень… Тот бог, что послал ему эту пылающую гордость, не должен был добавлять еще и любви — ведь она сгорит в гордости… А его мать напрасно старалась: он носит свою судьбу в себе. Он не видел меня, но я успел заглянуть в его глаза.
Царь Ликомед стоял рядом со мной и тоже смотрел на него. И говорит:
— Должно быть, мальчик был где-то далеко, когда подошел твой корабль. Когда он узнает, кто приехал к нам, — вот будет для него праздник!.. Ради его отца я часто стараюсь удержать его от разных рискованных проделок, а он каждый раз отвечает: «Тезей бы это сделал!» Ты для него — идеал.
Он подозвал слугу:
— Пойди скажи принцу Ахиллу — пусть умоется, оденется во всё лучшее и поднимется к нам сюда.
Я сослался на усталость с дороги и сказал, что нам лучше было бы встретиться завтра. Ликомед отозвал слугу назад и больше не говорил об этом, а повел меня в мою комнату. Она возле вершины утеса… Весь замок встроен в утес, словно ласточкино гнездо. В свете заходящего солнца отсюда виден весь остров, а за ним — громадный простор моря.