Она словно услышала его — громадная сука, набрякшая молоком, волкодав, вошла и оперлась ему на грудь лапами. Он почесал ей за ухом… Точно так же стояла однажды его мать, когда я только привез ее в дом, ей тогда было восемнадцать… Он был живым воплощением нашей любви, через него мы могли бы жить вечно; а без него — умрем…
— Если ты целитель от кого-то из богов, — говорю, — тем более нужно иметь сыновей и передать им свой дар. Бессмертные не скажут тебе спасибо, если ты его растратишь, уж это точно!
Он не сразу отрезвел, не сразу понял, что все-таки нужны будут еще слова. Вы видали скакуна, на котором таскают бревна? — вот так он мучился со словами, я видел, как он их ворочает.
— Но в том-то и дело, — говорит. — Не растратить его. В этом самое главное!.. Эта сила требует человека целиком; начни отвлекаться на одно, на другое — от нее ничего не останется… Ну вот, девушки. Стоило бы мне начать — женился бы я или просто сошелся бы с какой-нибудь на празднике Диониса, — я, наверно, не смог бы без них потом… Они такие красивые и мягкие — как лисята… Очень похоже, что стоит начать — ими потом не насытишься… Так уж лучше и не начинать.
Я буквально остолбенел. Я едва мог поверить, что понял его. Наконец говорю:
— Ты что — шутишь или хочешь меня одурачить? Ты хочешь сказать, что ты еще девственник? В семнадцать-то лет?!
Он вспыхнул. Но не от смущения, нет: он был достаточно взрослым, чтобы расслышать оскорбление, он был воин… Но дисциплинированный воин — и ответил совсем спокойно:
— Да, государь. Это часть того, что я хочу сказать.
Значит, не было даже дикого побега, чтобы продолжить наш род, где-нибудь на холмах Трезены или на хуторе каком, — ничего!.. Я вспомнил, как она показала мне его утром, после целой ночи мучений… А теперь он кидает мне в лицо наши погибшие надежды! Будь он женщиной, его можно было бы заставить подчиниться, но он — мужчина, он сам себе хозяин…
— В твоем возрасте у меня в Трезене уже были дети, уже бегали… — я не нашел ничего другого, что сказать.
Это его позабавило, лицо его прояснилось, как летний день…
— Я знаю, государь. Не могу же я не знать своих братьев.
— Ты слишком легко на это смотришь… — Я был зол и добавил кое-что еще. На палубе галеры это прозвучало бы нормально, но сыну от своего отца такие вещи выслушивать не очень-то… Я это знал, но уже не владел собой.
А он посмотрел на меня — и ему стало противно, видно было. Если бы от меня — я, пожалуй, перенес бы это легче; но нет — от себя самого, за то, что старался излить передо мной душу… И это было для меня самой большой обидой: ведь злился-то я как раз потому, что любил его, гордился им… Если бы это был Акам на Крите — пусть бы он оскопил себя во время обрядов в честь Аттиса, и я наверно смог бы через это перешагнуть: он был славный паренек, но в нем было очень мало своего.
Ипполит молчал. А мне казалось, я слышу смех, не человеческий смех: хохотал Лабиринт, и холмы Наксоса, и Девичий Утес, и пещера за Глазом… Они сплелись в хороводе — Мать, Дева, Старуха — три, как одна, и я слышал их шепчущий хохот.
Злость во мне кипела, но я понизил голос и говорил тихо. Я давно этому научился: чтобы зацепить человека выше себя — есть лучшие способы, чем на него кричать. Я сказал среди прочего, что бесчестно было принимать царство, воспользовавшись старческим слабоумием некогда Великого Царя, что у него есть свои сыновья, имеющие больше прав, которые продолжили бы династию… А он — он издевается над последними надеждами доживающего свой век старика… «Ведь он любил тебя. Есть в тебе хоть капля совести?!»
Он и рта не раскрыл, но лицо его было красноречиво. Покраснело, с желваками на скулах… Он был не из тех, кто много говорит; и глядя, как он стиснул пальцами подоконник, я знал, что сейчас ему не говорить хотелось. Быть может, он думал, что я его не разглядел, но уж если кто знал такую ярость — так это я. Чуть не сказал ему об этом. Но пока мы молча глядели друг на друга — словно враги на поле боя — вошла мать и сказала, что царь готов принять меня. Она внимательно поглядела на нас, но ничего не сказала больше; а мы оба избегали ее взгляда, как мальчишки.
Деда усадили в постели… Он был чист и легок, как пух чертополоха; молочно-белая кожа обтягивала кости рук, а они лежали на синем шерстяном покрывале, под которым едва угадывалось его тело… Приветствуя меня, он поднял руку чуть-чуть, как маленькому ребенку, и я увидел пленку на его глазах. Я встал возле него на колени, он погладил мне волосы и сказал:
— Не теряй веры, сынок, это единственное, что мы можем… А боги знают, что делать с нами. — Голос был, как шелест тростника.
Он снова задремал… А мне снова вспомнилась юность: как мне был зов идти к быкам на Крит, как рыдал народ, как кричал мне отец, что оставляю его врагам на склоне лет… Да, это была правда, но я ушел, и не мог иначе…
Раздался стук копыт — я выглянул в окно. Парень был внизу на дороге; в свете заката пыль из-под колес тянулась розовым шлейфом… Когда он брал поворот, я представил себе, как его глаза пожирают пространство впереди, пока он не выберется на равнину, где сможет дать волю коням.
Я бегом бросился в конюшню, на ходу крича, чтобы дали колесницу и пару свежих лошадей… Прибежал и колесничий, но я отослал его и взял вожжи сам. Когда скитаешься по разным странам, то время от времени приходится править чужими лошадьми, так что и эти сразу почуяли хозяина. Через Орлиные Ворота я погнал их к морю; и люди в Трезене, мимо которых я совсем недавно ехал с царем-возничим, изумленно глядели мне вслед и вспоминали об учтивости, когда я уже проезжал.