Другой возразил:
— Нет, не то… Где амазонка?
Это я понял и сам ответил:
— На Холме Пникса. Я отнесу ее домой.
Пошел было назад; потом остановился и говорю:
— Только сначала приведите мне Мольпадию, Царя Дев. Она передо мной в долгу.
Один из афинских офицеров, который в бою был возле меня, сказал, что она убита. Это мне не понравилось.
— Кто ее убил? — спрашиваю.
— Как же, государь!.. Ты сам, в самом начале, ее собственным топором… Вот он до сих пор у тебя в руках.
Я вытер его об траву и посмотрел. У него было тонкое древко, а лезвие как изогнутый полумесяц, с серебряными знаками, зачеканенными в бронзу. Этот топор был у нее в руках, когда она скакала ко мне на вершине Девичьего Утеса… И в тот день всё время был со мной, будто чувствовал то же, что и я. С тех пор я не ходил в бой ни с каким другим оружием; даже годы спустя он, казалось, сохранял что-то от нее… Но всё проходит. Он забыл уже ее руку и знает только мою…
Она лежала на склоне, ее ребята стояли вокруг. Они распрямили ее и положили на щит… Но стрелу трогать не решились, а послали одного в крепость за жрецом Аполлона. Тот подтвердил, что она мертва, выдернул стрелу и накрыл ее алым плащом с синей подкладкой; а ребята положили ее руки на меч. Жрец обратился ко мне:
— Владыка Целитель послал ей знамение. Но она спросила, должна ли сохранить его в тайне, и он ответил — как хочет.
— Государь, за ней посланы носилки из крепости. Нам снести ее с холма? — это сказал юноша, ходивший за жрецом.
— Хорошо, — говорю, — но хватит с вас. Оставьте ее мне.
Я снял покрывало, поднял ее на руки… Тело было холодное, уже начало костенеть. Слишком долго меня не было, ее тень была уже далеко, — я держал труп с ее лицом, вот и все; а когда уходил, она, казалось, спала…
У подножия холма нас встретили с носилками, и я положил ее на них; бой был долгий, и я устал… Подходя к Скале, услышал победные пеаны… И разозлился было, — но ведь их-то она и хотела бы услышать!.. Скоро и мне придется благодарить, стоя перед богами, за афинян — это моя работа… Город спасен на тысячу лет вперед, об этом дне будут слагать баллады… Я ведь уже почти слышал, как будут петь: «Так пал царь Тезей, за народ свой пожертвовав жизнью, врагов от Афин отвратив и покрыв себя славой бессмертной. В битве победной с ним вместе любовь его храбро сражалась. Молод он был, но отважен, и чтили его даже боги…»
На мне остывал пот битвы: от резкого морского ветра стало холодно… Дворец стоял на своих скалах и ждал… Было чуть за полдень — и я не знал даже, чем мне заполнить хотя бы один тот день до вечера, а впереди были годы!..
Она приняла смерть за меня, за любимого, — она была в конце концов женщина, — но ей, прежнему царю, надо было бы знать, что только царь приносит себя в жертву за народ!.. Боги справедливы, их не обманешь. Она спасла во мне лишь человека, который будет всю свою жизнь оплакивать ее…
Но звали царя. И царь — умер.
Я обошел все моря с тех пор и много разорил городов. Если не было войны — уходил с Пирифом в набеги, каждый год… Видеть что-то новое, и хоть со дня на день, но жить — это более достойно мужчины, чем вино или маковый настой. Я прошел между Сциллой и Харибдой, укрывшись в снежном шквале; я ушел от Скалы Сирен, где девки мародеров заманивают вас на рифы своими песнями… Одну сирену я поймал и остался жив, так что могу рассказать об этом… Женщин у меня было много, но подолгу они не задерживались: сверкало лицо за чужими стенами, — так что нельзя было его достать без хитрости, без опасности, — и пока оно не было завоевано, некогда было думать о том, что было раньше, что будет после, — и можно было верить, что она окажется не такой, как все остальные…
Мой народ прощал мне это в течение многих лет. За то, что я спас город. Зимнего времени хватало на то, чтобы привести царство в порядок; если оказывалось, что без меня чья-нибудь тяжелая рука начинала давить народ, я ее обламывал… Но к весне я уставал от дел; и от царских покоев, где на стене одиноко висело мое оружие… Запирал двери — и уходил прочь, в море.
Если бы я хоть раз остался в Аттике на весь год, то послал бы за Ипполитом и постарался бы, чтоб его приняли как моего наследника. Каждую весну я вспоминал об этом; но меня звало море, звали новые места, в которых не было воспоминаний… А его можно было оставить в Трезене еще на годик; ведь ему хорошо было там, со старым Питфеем и с моей матерью. Как-то я услышал, что за три царства вокруг он известен как Дитя Девы, и подумал надо бы зайти в Трезену по пути… Но ветер был встречный — так я это и оставил: я помнил, как он упрямо молчал. Парнишка на Крите — с ним я всегда мог поговорить; он был веселый и податливый, любил сидеть у меня на коленях, когда приходил час рассказов о морских приключениях… Но вот нельзя было глянуть на него и сказать: «Это идет царь».
Однажды, под конец зимы, гонец привез от Питфея царское письмо, запечатанное Орлом. Это было первое со времени Критской войны. В письме говорилось, что он чувствует бремя старости, — почерк был не его, а писца, и подпись выглядела так, словно паук упал в чернильницу, — он чувствует бремя старости и должен назначить себе наследника. И выбрал Ипполита.
Вот это не приходило мне в голову никогда. Сыновей у него было не счесть; правда, из законных детей в живых оставалась лишь моя мать… Он мог бы выбрать меня, но нынешняя моя жизнь не могла его к этому расположить, так что я не был в претензии; к тому же, будь Трезена присоединена к моим царствам, мне пришлось бы отказаться от моря… Старик распорядился справедливо и мудро: у мальчика будет положение, когда он приедет в Афины, и народ там примет его, наверно, с большей готовностью. А когда меня не станет — он сможет объединить царства… Письмо напомнило мне, что я не появлялся в Трезене целых четыре года; мальчику должно быть уже семнадцать…